Отношение О.Кобылянской к жизни
Сергей Ефремов
До сих пор мы мало, лишь мимоходом, останавливались на одной стороне произведений г-жи Кобылянской, чрезвычайно характерной для нее и обрисовывающей как нельзя лучше духовный облик автора. Наш очерк был бы далеко не полон, если бы мы упустили из виду отношение г-жи Кобылянской к жизни и не попытатись подойти к ее произведениям с этой стороны.
Наталка Веркович, страдающая, как уже не раз было упомянуто, «тугою за красою», в одном месте своего дневника рисует между прочим следующий идеал жизни:
«передовсім бути собі цілею и обробляти самого себе, з дня на день, з року до року. Різьбити себе, вирівнювати, щоби все було складне, тонке, миле. Щоб не осталося дисгармонії ані для ока, ані для серця, для жадного з змислів. Щоб жадоба за красою утихомирилася» («Царівна», стр. 175 – 176).
В другом месте она заявляет: «я тужу за барвами, за світлом, за гармонією», причем Орядин дополняет: «за красою и досконалістю» (с. 187). «Ненаситну жадобу краси» чувствует и безыменная героиня «Impromptu phantasie», причем конец этого произведения писательница излагает уже от своего имени: тот же мотив повторяется очень ярко и в «Valse mélancolique», и в «Поетах», и во многих других произведениях г-жи Кобылянской.
Вообще стремление к красоте, гармонии, даже ненасытная жажда ее, составляют отличительную особенность произведений г-жи Кобылянской: можно даже сказать, что все явления оцениваются ею исключительно лишь с точки зрения красоты, вся жизнь имеет для нее смысл лишь постольку, поскольку она является воплощением или отрицанием той же идеи красоты. Красота образов, форм, красок, тонов, отсюда любовь к музыке и поэзии, с одной стороны, и страх пред дисгармонией, ненависть ко всему, «що грубе, без чувства и що – немузикальне», с другой, – это нерв ее писательской деятельности, исходный пункт ее мировоззрения: для нее это могущественная сила, панацея от всевозможных зол.
Художница в «Valse mélancolique» проповедует, что
«коли б всі були артисти освічені і виховані, почавши від чуття аж до строю, не було би стільки погані і лиха на світі, як тепер, а сама гармония и краса. А так? Що округ нас? Лише ми одні піддержуємо красу в життю, ми артисти, вибрана горстка суспільності» (Л.-н. вісник, 1898, 1, 36).
Героиня рассказа «Мати Божа» мечтает между прочим «про якогось рода красоту з зарисом любові і з зарисом чистоти – в которій красі затонули б і «вартості», і сучасна «мораль», і угинаючіся спини, і сльози горя, і саме горе» («Покора», 13). Выразительнее этого не сказал бы и тот французский символист (Лоран Тальяд), который во взмахе руки анархиста, бессмысленно погубившего своей бомбой много ни в чем не повинного народа, способен быль видеть лишь красивый жест: или другой (Морис), судьбы мира оценивавший с точки зрения поэта, принужденного в силу необходимости прервать свой стих.
В этой ненасытной жажде красоты, осложненной недостатком дисциплинирующей способности ума, и кроется, по нашему мнению, источник слабости г-жи Кобылянской. Она, эта жажда, приводит ее к бесцельному в сущности исканию красоты повсюду, заносит ее в заоблачную высь, заставляя забывать ту действительную жизнь, которой при другом направлении она могла бы оказать крупную услугу своим талантом, – словом приводит к тому странному положению вещей, при котором старательно сцеживается комар и беспрепятственно проскакивают более крупные создания.
Так, напр., стремление оценивать все с точки зрения красоты заставляет писательницу проводить резкую черту между природой, с одной стороны, и человеком с другой; в первой для нее сосредоточивается преимущественно вся красота, да и не просто сосредоточивается, а прямо-таки олицетворяется. Природа представляется ей живым существом, наделенным всеми свойствами не только живого, но и разумного существа, способного любить и ненавидеть, радоваться и печалиться, чувствовать гнев, стыд, страх и т. п. Мало того, только одна природа, и способна действовать на человека благотворно, по крайней мере герой «Жебрачки» заявляет, «що сили, котрі становили мою душу, збудила она (природа), що викохала їх сама саміська она» («Покора», 6), а Наталка Веркович тем, чем она стала, в значительной степени, если не исключительно, обязана все тому же благотворному влиянию природы (см. «Царівна», 16 – 17).
Людей, живущих близко к природе, всецело подчиненных ее влиянию, г-жа Кобылянская рисует с очевидной симпатией, исключительно их одаряет благосклонным вниманием, которым она не грешит к людям вообще – «толпі»; таково, напр., описание гуцулов в «Битві»: они
«ще не мали жадного прочуття о тій глубокій розкладаючій тузі з хорим усміхом на устах, яку викликує лиш образовання і культура. Вони жили з дня на день, не дбаючи о будучність і її безнадійність; їх бажання були прості і прозорі, а умови їх щастя – блеск сонця і синє небо» («Покора», 87).
Это, конечно, уж слишком – «умови їх щастя – блеск сонця і синє небо», как будто гуцулы какие-нибудь аркадские пастушки или же бесплотные существа, но надо отдать справедливость г-же Кобылянской – описания природы ей действительно удаются, несмотря на некоторое однообразие красок и злоупотребление олицетворениями и сравнениями, заимствованными из сферы человеческих отношений. Ее «Битва», напр., взятая отдельно от других произведений, была бы несомненно хорошей картиной природы, если бы не омрачалась, по крайней мере для нас, одной тенденцией, грубо и без нужды приклеенной к картине, но слишком часто встречающейся в произведениях г-жи Кобылянской и придающей им своеобразный букет.
Тенденция эта – презрение к человеку, не к тому или другому человеку, не подходящему под уровень требований г-жи Кобылянской, – нет, а именно к человеку вообще, к человеку как человеку. Высказав устами безыменной героини «Він і вона» сентенцию, что, мол, «не люблю, як хто цілуєся з «товпою» в уста, – таких уст не могла би я ніколи цілувати» («Покора», 51), г-жа Кобылянская очень стойко удерживает занятую позицию и не устает обливать несчастную «товпу» самым ядовитым презрением.
Исключения есть, но они незначительны и исчерпываются, с одной стороны, счастливыми избранниками, «расовими людьми» – сверхчеловеками, а с другой – людьми, не разорвавшими еще связей с природой, которым, если верить нашей писательнице, для счастья нужны лишь блеск солнца и голубое небо. Часть своих симпатий к природе г-жа Кобылянская переносит и на этих людей, ко всем же остальными, не имеющим счастья принадлежать к сверхчеловекам и аркадским пастушкам, она не чувствует ни пощады, ни даже снисхождения.
Собственно говоря, трудно было и ожидать иного отношения, раз для писательницы мерилом всего является одна лишь красота и при том – красота исключительно внешняя: красота образов. красок, тонов; раз венцом создания является сверхчеловек. для которого толпа обречена лишь служить удобрением и который проникнут ненавистью ко всему, «що грубе, без чувства и що немузикальне». Где уж тут искать такую красоту среди толпы – во всех этих грязных, оборванных лохмотьях, в изможденных от голода, испеченных солнцем, испитых лицах, в грубых, корявых, мозолистых руках, в немузыкальных, напоминающих нежному слуху сверхчеловека неприятный скрип колес голосах! Где уж быть красоте среди этих полуживотных, «котрі не знали ні свята, ні неділі, а о красі не мали поняття» («Покора», 83), – о той красоте, которая, если помнит читатель, составляет одну из первых заповедей символа веры, исповедуемого г.г. сверхчеловеками!
А раз это так, то стоит ли на эту грубую, безобразную толпу и внимание обращать и ради нее свои сверхчеловеческие силы утруждать, – «іду собі своєю дорогою і не журюся товпою», как неоднократно изволят выражаться возвышенные герои г-жи Кобылянской, нимало не беспокоясь о существах плачущих, стонущих, изнемогающих, корчащихся от голода и боли у них под ногами. Они ведь заслуживают внимания только как орудие и противодействие великих людей, как расплывающиеся копии сверхчеловеков, отпечатанные на плохой бумаге стертым клише, а в остальном – «побрал бы их чорт и статистика»! – как энергически выражается Ницше.
Добро бы еще г-жа Кобылянская чувствовала презрение к толпе, отмеченной какими-нибудь непохвальными или ей лично несимпатичными свойствами, – ну, скажем, стадностью, рабским преклонением пред пустыми, ложными понятиями, – а то ведь нет: толпа, нижестоящие существа для нее ненавистны уже потому, что они ниже стоят, что не поклоняются тому богу красоты, которому приносит жертвы г-жа Кобылянская.
Правда, с отрицательным отношением к толпе, с презрением и проклятиями по ее адресу, мы встречаемся и у многих великих представителей человечества, (Шекспира, Мольера, Шиллера, Байрона, Ренана. Ибсена и др.), но есть громадная разница в мотивах такого отношения: они, во-первых, выражали негодование против определенных недостатков, присущих толпе, а во-вторых, давали также и нечто положительное, предъявляли известный идеал, во имя которого совершали свои бичевания.
«Великолепное белокурое животное» Ницше имеет по крайней мере достоинства ясности и определенности, которых лишены бледные, анемичные сверхчеловеки г-жи Кобылянской, ограничивающейся при создании их одними лишь голыми аттестациями: она посылает проклятия толпе за то лишь, что последняя не имеет понятия о красоте и смеет не обнаруживать восхищения и преклонения пред плюющими на нее служителями этой красоты (см. фантазию «Поети»).
Этой грубо аристократической тенденцией до того проникнуты произведения г-жи Кобылянской, что мы затрудняемся в подборе достаточно ярких и выразительных в этом отношении мест – все они отличаются колоритностью. Принадлежать к толпе, разумеется, позорно; иметь с нею сношения – унизительно, и потому великолепная героиня рассказа «Він і вона» делает любопытное признание: «Я гожуся подекуди з зарозумілістю, іменно не люблю, як хто цілуєся з «товпою» в уста. Таких уст не могла би я ніколи цілувати» («Покора», 51); не менее великолепная художница из «Valse mélancolique» отказывается сидеть за одним столом с человеком некрасивым и без манер (Л.-н. вісник, 1898, I, 41).
Еще бы! граф Потоцкий у г. Карпенко-Карого прямо говорит шляхтичу, братавшемуся с народом и имевшему смелость сознаться в этом пред лицом его ясновельможности: «фі, мені здається, що у пана Шмигельського і тепер в сорочці кузки лазять»! («», 18), – и это по крайней мере имеет то достоинство, что сказано вполне откровенно…
Нет ничего удивительного, если, наблюдая с высоты птичьего полета столкновения человека с природой, г-жа Кобылянская решительно отдает свои симпатии последней: в «Битви» она немилосердно костит рабочих на каждом шагу «наемниками»: «з грубим обличчям, в подертій замащеній одежі і з неповоротними, від тяжкої праці майже нефоремними руками… сам собою зовсім поганий на вид» – рабочий, само собою разумеется, не может рассчитывать на ее сочувствие и симпатии. Писательнице очень хорошо известно, что «нефоремность» рук происходит «від тяжкої праці», что дикий, «поганий вид» рабочих зависит от того, что они не знают «ні неділі, ні свята», а может быть и от тех «голосних ударів», которыми, по ее же собственному свидетельству, награждают некоего рабочего, неизвестно почему названного ею «Клеветой» (!), – и тем не менее язык поворачивается попрекать их наемничеством…
Уж подлинно – «іду собі своєю дорогою і не журюся товпою» за то только, что она обладает грубыми, неизящными руками и «о красі не має поняття»! Все принесено в жертву Молоху красоты, даже элементарнейшие требования справедливости, которая могла же подсказать писательнице, что не эти «наемники», которых она обливает ядом своего презрения, виноваты в беспощадном истреблении природы; что не они также получают от этого и выгоды, так как за их измученными, изогнутыми спинами стоит, может быть, какой-нибудь выхоленный Uebermensch, во имя которого и совершаются эти действительно возмутительные хищения и варварское истребление и разрушение природы; что ее гнев и упреки не по адресу направлены, не в то место попадают.
Но, как известно, с высоты всего не усмотреть – и потому-то г-жа Кобылянская ничего этого знать не хочет, идет себе «своєю дорогою» и мимоходом поругивает глупую толпу за то, что последняя портит красивую местность, не справляясь с идеалами красоты, усвоенными сверхчеловеками. Характерно при этом, что героиня г-жи Кобылянской вышеприведенную фразу «іду собі своєю дорогою» и т. д. сопровождает рекомендацией, что это делает «справдішній європеєць», «об’єктивно-критичний», но очевидно, что это менее всего европейская точка зрения: назовите ее как угодно – китайской, индейской, полинезийской, но только хоть Европу-то оставьте в покое, – она уж менее всего причастна к этим человеконенавистническим возгласам.
Нам кажется, что даже самые ярые поклонники г-жи Кобылянской должны испытать хоть маленькое чувство стыда за такое не сверхчеловечное, а поистине бесчеловечное отношение к «наемникам», если только они вдумаются достаточно в смысл хотя бы ее «Битви», – ставим это «если» потому, что об упомянутом произведении нам приходилось читать и слышать только как о «шедевре», без всяких оговорок и ограничений. Ну, и пусть желающие наслаждаются такими «шедеврами», если могут, а мы, признаться, не в состоянии: бесчеловечное, бессмысленно-жестокое отношение автора к несчастным «наемникам» портит для нас всякое впечатление от действительно красивой картины.
Мы, впрочем, не без основания упомянули о стыде, так как действительно, кажется, некоторым поклонникам г-жи Кобылянской становится несколько неловко за ее беспощадное и ни на чем в сущности не основанное презрение к простым людям. Заключаем это из того обстоятельства, что, напр., переводчик произведений г-жи Кобылянской на русский язык (см. «Жизнь», 1900, IX), вообще сильно смягчивший их тон и, так сказать, несколько подделавший их, фразу из «Impromptu phantasie» – «не мала в собі нічого з плебейськості» – передает: «не имела в себе ничего рабского», и этой маленькой с виду поправкой совершенно меняет смысл, устраняя еще один ненужный кивок в сторону грубой черни.
Мы далеки, конечно, от мысли ставить человека в центре мироздания в том смысле, что все существующее существует лишь для него и через него, но с другой стороны считаем нужным протестовать и против того, чтобы трактовать человека как едва терпимый придаток или более или менее нехудожественный аксессуар к природе, в какой бы форме – публицистической или художественной – эта мысль ни выражалась. Личность человека, хотя бы даже «наемника», все-таки большего стоит, чем личность дерева, а между тем, как ни странно звучит это выражение, личность дерева для г-жи Кобылянской совершенно заслоняет человека: чувствуя и понимая страдания – что бы там ни говорили, а все-таки мертвой – природы, она отказывается понимать страдания живого человека…
Но выражая постоянно свое недвусмысленное презрение к толпе, черни, «наемникам» и т. п., г-жа Кобылянская не сумела однако остаться при этой точке зрения и быть последовательной до конца. Некоторые мысли ее героев, как и ее собственные, очень впрочем немногочисленные, произведения, по-видимому, противоречат этому, что дало повод г-же Л. Украинке, не без некоторой доли игривой снисходительности, предлагать нам даже «утешиться», так как эта писательница не всегда, мол, в небесах витает, а нет-нет, да и спустится в «долины» побеседовать с нами попросту и о простых вещах.
Утешение, правда, небольшое, если писательница благоволит иногда снизойти с своей высоты к нам грешным и, отбросив на минуту свою обычную точку зрения, взглянуть на дело проще, – ведь общий доминирующий тон ее произведений все-таки слишком звучит презрением к обыкновенным людям, прогневившим писательницу корявыми руками и отсутствием надлежащих понятий о красоте, и мотивы иного характера в ее творчестве все-таки пока остаются исключениями. Однако, воспользуемся замечанием и постараемся выяснить противоречие, для чего нам придется опять-таки обратиться к первоисточнику всех произведений г-жи Кобылянской – к «Царівні».
Наталка Веркович в своей программе, выдержки из которой нами уже неоднократно приводились, выражает между прочим желание – «бути передовсім собі ціллю, а опісля стати або для одного чимсь величним на всі часи, або віддатись праці для всіх» («Царівна», 176); в другом месте к этому она вносит поправку в том смысле, что состоя, мол, при муже и работая на общую пользу, можно одновременно «любити світ Божий в цілій його величі», но сейчас же, словно спохватившись, прибавляет: «з різнородними його гарними і чудесними об’явами» (с. 249).
Мы не знаем, что собственно делала Наталка Веркович, – может быть она, согласно предложению одной из своих подруг, каталог книг для самообразования женщин составляла, может быть символистические повести писала, а может быть и другим каким не менее почтенным делом занималась, – но на словах-то, по крайней мере, она очень много и часто распространяется о своем намерении работать на пользу родного края, на пользу всех и т. п. Характерно во всяком случае это «або»: «стати або для одного чимсь величним на всі часи, або віддатись праці для всіх», напоминающее мечты одного из героев Успенского: или поступить в монахи, или сделаться силачем; характерна также и эта прибавка, позволяющая любить весь мир Божий непременно «з різнородними його гарними і чудесними об’явами», указывающая на все тот же круг интересов нашей героини.
Из этого мы вправе заключить, что работа на пользу общую для Наталки вовсе не составляла коренного требования ее натуры, – это было между прочим, в роде какого-то спорта – между ласками того «одного» [отметим мимоходом, что любви сверхчеловеки отдают должную цену, даже нисколько большую, чем искусству: одной из героинь «Valse mélancolique» принадлежит афоризм: «штука – то великий чоловік, але я би сказала, що любов більший» (Л.-н. вісник, 1898, I, 48)] и наслаждением «гарними і чудесними об’явами»: надоест наслаждаться – так отчего ж и не побаловаться немного работой, тем более, что панна Веркович очень боится забвения в потомстве, да и кроме того, несмотря на всю свою скромность и смирение, к суетной славице не совсем равнодушна. Желание служить родному народу и работать на пользу общую не только не вытекает из характера героини, но напротив – весьма и весьма ему противоречит, как что-то приставное, приклеенное чисто механически, пришитое белыми и потому слишком заметными нитками.
Если вообще одновременное служение двум господам невозможно, или по крайней мере, при физической возможности, не рекомендует такого служителя с хорошей стороны, то еще в большей степени приложимо это в настоящем случае. Богиня, допустим, красоты слишком уж разнствует от мамоны корявых рук, слишком уж интересы их противоречивы, чтобы могли слиться в одном русле и одновременное служение им могло совершаться не токмо за страх, но и за совесть. Произойдет, конечно, то, что и должно было произойти при таком неестественном положении: человек, полагающей, что он почему-то обязан зараз служить двум господам, одного возлюбит, а другого возненавидит и пойдет в конце концов туда, куда влекут симпатий, – в данном случае «жадоба за красою».
Да простит нам г-жа Кобылянская, но невольно является подозрение, что она просто спохватилась, что в своем презрении к народным массам зашла слишком далеко, и вот она пожелала поправить дело, вложив в уста своей «царівні» несколько красивых, но достаточно неопределенных и в этой неопределенности туманных и расплывчатых фраз об общем благе.
[Г-жа Кобылянская в этом отношении не представляет единичного явления: многие из французских символистов, не встретив особенно сочувственного приема среди образованных кругов общества, апеллируют теперь к народу и рассыпаются пред ним в комплиментах в том убеждении, что «существует четвертое сословие, которое сумеет слушать и понять (их)… Перед этой новой публикой новые произведения (символистического) искусства, искренно воспринятые, будут приветствованы, и что не будет понятно завтра, то поймется послезавтра» (см. интересную статью «Литературные новости» в № 191 «Русских ведомостей» за настоящий год, посвященную книге Густава Кана «Symbolistes et decadents»]
Как имеющие чисто головное происхождение, эти фразы, разумеется, ни к чему не обязывают и едва ли из головы переходят в соответственные действия, нарушая впрочем цельность характера героини. Сказанное нами о Наталке Веркович к самой г-же Кобылянской применимо лишь отчасти: то обстоятельство, что она спускается иногда в «долины», не будучи в состоянии служить для нас слишком большими утешением, обнаруживает однако, что г-жа Кобылянская в качестве действительного таланта чувствует себя не совсем свободно в бесплодных, никому не нужных заоблачных странствованиях и ощущает временами потребность отдохнуть на твердой почве действительности.
Результатом этих отдыхов, плодом, так сказать, земного досуга писательницы явилось несколько действительно хороших вещей, как «Банк рустикальний», «У св. Івана», «На полях» и в особенности некоторые прекрасные сцены в «Земле».
По некоторым соображениям мы до сих пор не касались на предыдущих страницах последнего произведения г-жи Кобылянской – повести, озаглавленной «Земля»; нам казалось, что, в виду некоторых особенностей этого произведения, о нем удобнее всего будет поговорить отдельно. Признаемся, этой повести мы ожидали с большим нетерпением: уж очень как-то ее заглавие не шло к г-же Кобылянской, было слишком неожиданным для нее, – что в самом деле ей земля и что она последней?… Еще больше заинтересовало нас предварительное заявление редакций «Л.-н. вісника», что здесь «талановита авторка вступає на новий шлях, подаючи широкий малюнок селянського життя», – хотелось скорее узнать, что это еще за «новий шлях», т. е., собственно уже новейший, так как г-жа Кобылянская на новом давно уже пребывала и по-видимому твердо на нем основалась, если не принимать во внимание мимолетных экскурсий и не совсем уверенных поворотов на «старий шлях».
«Земля» появилась в первых шести книжках «Л.-н. вісника» за настоящий [1902] год и произвела на нас какое-то смешанное впечатление. Тема здесь разработанная, очевидно, давно уже занимала г-жу Кобылянскую, так как еще в «Царівні» упоминается мимоходом о факте, легшем, по всей вероятности, в основание новой повести. Наталка Веркович рассказывает о женщине, которая
«стратила своїх двох синів в страшний спосіб. Старшого, котрий був чемний и добрий, гординя (sic) своїх родичів, застрілив молодший, вже змалку лихий. Сидів довго, довго в арешті, а она щоби собі хоть того урятувати – не вірила бідна, що се справді рідний брат зробив – крутила в суді, куди її також покликували, говорила неправду і за то також покутувала» («Царівна», 333).
Это в немногих словах содержание «Земли», разработанное с большими бытовыми подробностями и основательным знанием народной жизни, хотя самый факт братоубийства в повести мотивирован слабо и выступает пред читателем как-то сразу и неожиданно, а последующее поведение нового Каина также не вполне ясно. Впрочем, на этом останавливаться мы не будем, а обратим внимание на проявления того «нового шляху», о котором сочла нужным предупредить своих читателей редакция «Л.-н. вісника».
Мы не знаем, что собственно разумела под этой рекомендацией почтенная редакция, но при чтении последней повести г-жи Кобылянской нас действительно поразила одна новая черта, почти отсутствующая, за немногими исключениями («Мати Божа»), в ее прежних произведениях. Эта новая черта – необыкновенное пристрастие к мистическому, таинственному. Рядом с самыми потрясающими картинами, разработанными в высшей степени жизненно, правдиво и художественно, вдруг вкрадется какое-нибудь маленькое замечание, сценка не от мира сего – и читатель с досадой замечает, что прекрасное впечатление предыдущих страниц разбито.
Интересно, что даже самый факт братоубийства получает какое-то мистическое освещение, объясняется если не прямо, то косвенно, посредством. не вполне ясных намеков, какою-то фатальною необходимостью, связанною с обладанием землей, – своего рода «властью земли». Эта мысль, повторяем, в повести брошена лишь мимоходом, но и помимо нее сфера сверхчувственного очень широка. Видениям во сне и наяву, предчувствиям, предзнаменованиям, вещим снам, предсказаниям ворожек, сбывающимся с буквальною точностью – всем этим явлениями, относящимся к области сверхъестественного и сверхчувственного, слишком много отводит места г-жа Кобылянская и слишком много влияния приписывает.
Читая многие места «Землі», не можешь отделаться от впечатления, что автор опустился до наивного миросозерцания своих героев, проникся их взглядами и верованиями, заимствовал их образ мышления, и все это до такой степени, что и сам вполне искренно верит в те несообразности, о которых рассказывает с самым серьезным и глубокомысленным видом. Спора нет, область таинственного в темной народной среде пользуется до сих пор еще громадным кредитом и полным доверием, но чтобы она не возбуждала никаких сомнений в писателе с европейским образованием, – этому мы, разумеется, не поверили бы, если бы не знали, что мистическое содержание составляет, как вероятно помнит читатель, одно из главных требований «новой красоты».
Мы не поздравляем г-жу Кобылянскую с этой новой в ее произведениях чертой, так как известно, до каких геркулесовых столбов бессмыслицы и нелепости она довела некоторых из ее коллег, французских символистов. Все эти невидимый сражения духов на расстоянии, обитание их в шкафах, всевозможные чудеса ассирийской магии и т. п. – все это вышло из стремления утилизировать мистические сюжеты.
Но помимо этой, на наш взгляд, отрицательной черты, помимо обилия варваризмов, натянутых образов и символов и проистекающей отсюда некоторой неясности языка [берем наудачу несколько примеров. «Місяць жаристий і свідомий побіди» (Л.-н. вісник. 1902, II, 103), «викрикувала пісню вперед себе» (IV, 13), «яскраві ухкання» (2, 25), «глухими очима зазирала ніч» (2, 25), «неспостережена трагедія, що з’являлася всюди на невидимих пальцях, прокинулась і на полях (3, 195); «натхнули смертельною блідістю и знесиллям його душу (3, 202), «туга воліклася» (там само), «мов білі меви літали його тужні думки» (Ш, 205); «жив на око мовчки и бездільно, хоча коли у внутрі (sic) його душі мов діти рвалися насліпо інстинкти в ріжні сторони і вигрібували окремо від тверезого розуму рухи долі» (? Ш, 224); «межи тою землею и ним грала мов струни сюди и назад – доля» (IV, 27). «позир повис» (IV, 30), «темрява сунеться громом» (? V, 117), «сон безсонний» (V, 119), «звучне зітхання розірваною хвилею лишилось у воздусі» (V, 119), «погляди зломилися» (? V, 131), «кровава мовчанка» (V, 133), «її погляд надслухуючий був звернений до себе» (? V, 134), «мов чорні сполохані птиці снувалися запити» (V, 204), «виринали голоси, мов стрункі смутні цвіти (! V, 141), «луна (!) смолоскипів» (V, 204), «крикнула безкровним лицем» (VI, 227), «духовні (sic) сльози» (VI, 234), «зірка, що падала, спинила ся» (? V, 101), «ніч скриготяча» (IV, 25), «неприязно и лячно виглядало довкола, навіть виду (?) не було ніякого» (VI, 213) и т. п. А то вот еще словечки: «смішность», «віддих в’язнем» (?), «єство», «глупковатий», «випуклі сустави», «плиткий кітел», «вп’ялити нігті» и масса руссизмов (образец, борозда, окови, оказаться, кружево, вскорі, житель, що-то (=что-то), чим ( – ниж), щадить и мн. др.], «Земля» для нас интересна и с другой стороны: на ней более всего заметна та борьба, о которой мы упоминали выше, – борьба таланта писательницы с требованиями нового искусства, с теориями единой, высшей, самодовлеющей красоты и вытекающего из них презрения к народным массам.
Г-жа Кобылянская должно быть инстинктивно чувствует, что избранный ею путь – ложный путь, что все ее теоретические представления о самодовлеющей красоте шатки в самом своем основании, – и вот, ведомая исключительно неясным и, может быть, не сознаваемым, но в существе здравым художественным чутьем, инстинктом правды, она нет-нет да и свернет на единственно возможный для художника и единственно ценный для литературы и читателей путь изображения действительности, – не фотографирования, в котором еще небольшая заслуга, а именно художественного изображения.
И замечательно, что даже гнетущее однообразие и монотонность, доминирующая в символистических произведениях г-жи Кобылянской, в ее реальных картинах совершенно отсутствует, – значит, вот где ее настоящая сфера. Чем завершится эта борьба врожденного таланта с навеянными извне теориями, куда заведет нашу писательницу стремление, с одной стороны, к новой красоте, а с другой – инстинктивное, несознаваемое влечение к художественной правде, какова вообще будет ее литературная эволюция, – мы не знаем и не беремся предсказывать в виду недостатка положительных данных.
Может быть, художественное чутье возьмет верх, и г-жа Кобылянская оставит свои заоблачные странствования тем, кому больше делать нечего, но может быть и другой, противоположный исход: борьба, идущая в самой писательнице, повторяем, еще не решена. В настоящее время мы можем лишь высказать глубочайшее сожаление по поводу гибнущей бесцельно и бесполезно для родной литературы действительно талантливой силы. Г-жа Кобылянская – не чета остальным, употребляя выражение Верлена, «цимбалистам», всем этим служителям новой красоты, отсутствие таланта и художественной восприимчивости замаскировывающим жалкими потугами создать что-нибудь непременно оригинальное, непременно не так, как у прочих людей выходит.
У нее на самом деле есть что сказать читателю: хотя бы в той же самой, чтобы не далеко ходить, «Землі» можно найти много интересных положений, оригинальных и мастерски набросанных сцен, глубоких наблюдений над человеческой душою. Этот реальный и, повидимому, хорошо г-же Кобылянской известный мир мог бы служить ей неисчерпаемым источником для творчества, а вместе с тем и возвратить ее на старый, может быть, но испытанный «шлях», на котором она была бы понятной не для небольшой только кучки «сверхчеловеков», а и для презираемой теперь ею толпы, и оказала бы действительные, а не призрачные услуги родной литературе.