Начальная страница

Леся Украинка

Энциклопедия жизни и творчества

?

Творчество Гната Хоткевича

Сергей Ефремов

Г. Хоткевич – писатель вполне новейшей формации. На литературное поприще он выступил, если не ошибаемся, в 1898 году литературно-критической статьей в «Літературно-науковім віснику» о покойном украинском поэте Щеголеве; в следующем году в том же журнале появился его первый рассказ «Блудний син». И статья о Щеголеве, и первый рассказ г. Хоткевича давали основание надеяться, что Америки он, пожалуй, и не откроет, пороха также не выдумает, но полезным литературным работником будет.

Конечно, скромная деятельность простого литературного работника уже сама но себе достаточно почетна, но г. Хоткевича тянет именно в область открытий и изобретений. С образцами их мы познакомимся ниже, а теперь скажем лишь, что продолжение литературной деятельности г. Хоткевича не соответствовало ее началу: в беллетристике он преподносил какие-то туманные, вымученные произведения, бледные по содержанию и неудовлетворительные по форме; в критических же своих опытах с первых же шагов усвоил неприятный, приподнято-воинственный, слишком развязный тон, при неясности основных точек зрения и некоторой спутанности понятий.

Обыкновенно критический прием г. Хоткевича состоял в том, что, открыв какого-нибудь совсем даже не литературного воробья, в роде г. Сластина, он спешит вооружиться во все критические доспехи, выкатывает здоровенную пушку и ну расстреливать несчастное микроскопическое существо по всем правилам артиллерийской техники. Но так как угодить из пушки в воробья несколько трудновато, то через некоторое время воробей опять появляется, опять совершает какой-нибудь воробьиный поступок, а г. Хоткевич потрясает воздух новым громовым выстрелом. Если мы упоминаем об этих старых грехах г. Хоткевича, то вовсе не для того, чтобы подробно на них останавливаться, – это только в роде как бы предварительного расследования почвы, на которой нам предстоит воздвигать здание: нужно же знать, с кем имеешь дело; материалом же для здания послужит новая книжка г. Хоткевича, – носящая, как мы уже упоминали, заманчивое заглавие «Поезія в прозі».

Одно из своих произведений, – на оснований каламбурного заглавия «Спокій духа і дух спокою» я затрудняюсь, к какому роду его отнести, а сам автор на этот раз изменил похвальному обыкновению аттестовать свои произведения, – г. Хоткевич от лица какого-то «Духа» начинает вопросом: «що значить усе зовнішнє?» (стр. 98). Тому из читателей, который бы заинтересовался этим странным не по форме только вопросом, придется закрыть книгу, так-таки и не удовлетворив своего законного любопытства и не узнав от г. Хоткевича, что же в самом деле «значить усе зовнішнє?»

Автор, отвлеченный потоком мыслей в сторону и мимоходом сообщающей замечательные по глубине мысли, вроде: «що падає, то впаде, коли його не піддержати», попросту забывает ответить на им же самим поставленный вопрос. Можно думать, что едва ли и сам он серьезно задается вопросом, достойным Кузьмы Пруткова, – просто попало на кончик пера показавшееся особенно удачным или оригинальным выражение и г. Хоткевич сейчас же, не заботясь о последствиях, постарался утилизировать его.

Этот прием кажется нам чрезвычайно характерным для всего «творчества» г. Хоткевича. Мысль его мечется из стороны в сторону, разбрасывается по всем направлениям, слова нагромождаются целыми кучами чисто механически, без внутренней связи; иногда автора прельстит какое-нибудь, показавшееся ему особенно красивым или эффектным выражение, в данном месте совершенно к делу не идущее, он и его прихватит по дороге, и сбросит в общую кучу – авось пригодится, а там пусть разбирают, что к чему… «Что там? веревочка? Давай и веревочку – и веревочка в дороге пригодится», – говорил гоголевский Осип.

Конечно, в иных случаях «запас біди не чинить», и мы вполне понимаем и даже одобряем Осипа, но писателя, применяющего без оглядки тот же прием в своей писательской деятельности, мы отказываемся понимать. Это (не помню, кому принадлежит такое выражение) не владеющий своим пером писатель, а напротив – владеемый им, и следить за всеми курбетами мысли такого, находящегося в зависимости у собственного пера писателя, разбираться в прихваченных по дороги выражениях – труд в высшей степени неблагодарный, не окупающий затраченных усилий.

Только что начинаешь, кажется, уловлять мысль такого писателя, как вдруг – неожиданный скачок в сторону и все усилия читателя разбиты; снова напрягаешься, снова как-будто что-то начинаешь понимать – новый скачок и опять темна вода во облацех небесных. Г. Хоткевич принадлежит к числу таких писателей, вполне зависящих от своего пера. Почти невероятного труда стоит уяснить себе суть его произведений, выделить все эти более или менее случайно прихваченные по дороги «веревочки», докопаться до того глубокого смысла, который сокрыт среди этих капризных перепрыгиваний из стороны в сторону, да и то нельзя в конце концов поручиться, что понял ты его верно. Единственным исключением, и то, впрочем, до некоторой лишь степени, является занимающий первое место в сборнике «Портрет» – «фантазия», как определяет это произведение автор.

По улицам какого-то, очевидно, большого города тихо идет молодая парочка – студент Лорио и его знакомая, не названная автором; среди разговора, в котором слышался «відгомін безцвітних днів, років, факти мілкого (sic) торговельного гостроумства (sic), тези життьової філософії», их неожиданно поразил выставленный в витрине булочной, как надо догадываться («хлібного магазина», как определяет автор). портрет девушки, – «то було якесь волшебство, то було втілення свавільних до шалу (?) принципів краси». Лорио, который весь ушел в созерцание этой дивной, – поверим автору на слово, – красоты и, значить, постигал ее по крайней мере хоть одним внешним чувством,

«здавалось, що та краса – то абстракція, то безтілесна ідея свята, перед якою можна впасти на коліна, яку можна кохати до фанатизму, але почувати її п’ятьма своїми органами чуття, знати її? – то неможливо» (стр. 5).

Однако невозможное оказалось возможным, и спутница студента, лично знавшая Иду, – оригинал чудного портрета, – в необыкновенно приподнятом тоне и «возвышенным штилем» рассказывает слишком обыкновенную историю постепенного падения молодой чистой души, погибшей под влиянием развращенной, хотя с виду и глубоко корректной, среды. Рассказ этот, в связи с дивной красотой погибшей девушки, производит на Лорио такое сильное впечатление, что он, – надо догадываться, хотя г. Хоткевич ни одним словом этой догадки не подтверждает, – сходит с ума и совершает целый ряд необъяснимых несообразностей.

Прежде всего он отправляется к художнику (он же и «худог», «торгаш»; «торговельник» и даже «лихвар», как успевает на пространстве одной страницы аттестовать его г. Хоткевич), ценою фамильных драгоценностей покупает портрет, затем устанавливает его в своей бедной студенческой комнате, окружает целым лесом цветов и растений и произносит перед портретом какие-то бессвязные речи, которыми совершенно огорошивает одного из товарищей, зашедшего его проведать.

Затем какими-то неведомыми путями, о которых в «фантазии» г. Хоткевича ни словечка не сообщается, Лорио приходит к мысли, что обладать драгоценным портретом достойны лишь родители Иды. К слову сказать, отец ее, хотя и бессознательно, был одним из первых, кто толкнул ее на путь погибельный:

«він був варваром диким, лісовим, котрому безглуздо доручили глядіти дивної статуї, зітканої з сліз (!) першого кохання, з мрій поетових та чудових пісень солов’я. І він розбив ту статую, бо він варвар, дикун, що звик іти на ведмедя» (стр. 8).

Несмотря на то, что Лорио это хорошо известно, он все-таки отправляется куда-то в бедное местечко, разыскивает родителей Иды и водворяет портрет там, где «люди замість того, щоб оспівати її в дивній пісні, научали її своїм гнусним (sic) почуванням, давали її (їй?) свою матерію (?)» (стр. 33), т. е., в самом, очевидно, неподходящем месте. Оставшись по просьбе благодарных родителей у них ночевать, Лорио делается свидетелем культа Иды и посетителем ее «храма» – комнаты, все стены которой увешаны бесчисленным множеством ее портретов, а затем вдвоем с «божевільним» отцом отправляется на кладбище и разрывает могилу покойной.

«Блиснув місяць, – так описывает эту картину г. Хоткевич, – і глянули з темряви уверх чорні ями, замість очей… Голий череп вискалив зуби і немов сміявся… сміявся. – Ах-ха-ха-ха!.. дико зареготав батько и упав усім своїм тілом на гроб (следуете строчка многоточий).., а місяць дивився з гори, заглядав у яму и бачив там перетлілу одіж, кістнякы (sic) рук и сі страшно-страшно вискалені з сміхом зуби» (стр. 37 – 38)…

Утром на разрытой могиле рядом со скелетом нашли труп отца, составили протокол, как не забывает сообщить необыкновенно в этом месте обстоятельный автор, и опять предали земли тленные останки.

«Тільки ніхто не додивився, – заключает свою дивную фантазию г. Хоткевич, – що на лівій руці у трупа (у скелета? – осмелимся поправить) не ставало двох суставчиків з пальця» (стр. 38).

Лорио исчез, захватив с собой, по всей вероятности, и эти суставчики.

Бр-р! какие вы однако страхи рассказываете! – скажет читатель, пробежав это бледное и не передающее красот подлинника изложение «Портрета», – но при чем же тут красота, о которой так патетически умеет говорить г. Хоткевич, да и при том еще «новая» красота? Напротив, фантазия его напомнила нам что-то очень старое, до такой степени старое, что даже и не припомнить сразу, где и когда ничто подобное встречалось…

Ах, да! давно это было: еще наши бабушки, замирая от страха и волнения, занимались подобными фантазиями и даже в историях литературы им отведено подобающее место. Это не значит, однако, что наши бабушки зачитывались произведениями именно г. Хоткевича и что его имя записано на скрижалях истории литературы, хотя мы с большим изумлением увидели в очень интересных очерках г. Франко «З останніх десятиліть XIX віку» (Л.-н. вісник, 1901, кн. IX, стр. 118) его [Хоткевича] имя рядом с такими действительно признанными писателями, как г.г. Гринченко и Крымский, – это значит только, что новая красота г. Хоткевича имеет очень старые корни и представляет не более, как простой и при том еще не особенно мастерски исполненный сколок с писаний старых романтиков, – с тою, очень существенной разницей, что романтики рассказывали всевозможные ужасы и несообразности просто и до известной степени удобопонятно, а для наших бабушек даже занимательно, а г. Хоткевич… мы впрочем видели, как рассказывает г. Хоткевич.

Кроме того, в наивные времена наших бабушек и литературные вкусы и требования от литературы были также наивны, не идя большею частью дальше внешней занимательности; теперь же мы от писателя требуем не фантастических рассказов о ведьмах, вовкулаках, упырях и т. д., не истории трех дней, проведенных у гроба красавицы, а чего-нибудь посущественнее, – хотя бы вот какой-нибудь общественной или даже эстетической идеи. Выжимая эту идею из произведения г. Хоткевича, мы можем, не ручаясь впрочем за точность, формулировать ее так: вечная красота, даже ее абстракция, пред которой тем не менее герой г. Хоткевича собирался упасть на колени и которая «є альфою і омегою миру», эта «вісь, біля якої вертиться вселенна» – оказывается безобразным скелетом с голым черепом и «страшно-страшно вискаленими зі сміхом» зубами.

Идея, если оставить в стороне коленопреклонения перед абстракцией красоты, что и говорить, – верная, но, к сожалению, далеко не новая. Всем нам прекрасно известно, что «земля еси и в землю пойдеши» и контраст между цветущей, созидающей жизнью и разлагающей, уничтожающей смертью ясно сознавался людьми за много веков до открытия, сделанного г. Хоткевичем. Ведь еще древние египтяне, как о том даже г. Иловайский свидительствует, в качестве народа умного и серьезного, приносили на свои пиршества деревянное подобие мумий, чтобы напомнить пирующим о смерти и ее последствиях. Неужели г. Хоткевич о своих земляках худшего мнения, чем даже вообще к иностранцам не особенно благосклонный г. Иловайский о египтянах, и думает, что мы не знаем таких простых вещей, что красота после смерти обращается в безобразие?

Но даже и в качестве доказательства нашим непросвещенным умам столь несомненной истины «Портрет» г. Хоткевича оказывается совершенно излишним и ненужным, ибо занимающая его тема, не в такой, разумеется, плоской форме, давно уже разработана светилами всемирной литературы, – вспомним хотя бы знаменитую сцену Гамлета с могильщиком. Нам могут возразить, что. г. Хоткевич и не собирался ничего доказывать, что он, как «свободный художник», «творил» свое произведение, заботясь единственно лишь о «вечной», «святой» и еще не знаю какой красоте и убегая какой бы то ни было тенденции, дескать гибельной для истинного искусства.

Можно бы на это возражение ответить разбором «Портрета» с эстетической точки зрения, но… мы находим, что и так слишком много внимания уделили этой «фантазии» г. Хоткевича, – пора обратиться и к другим. Впрочем, к некоторым частностям и притом преимущественно эстетическим, мы еще должны будем вернуться.

С кладбища, от разрытой могилы с трупом и скелетом, перенесемся в тихую комнатку со скромной, даже убогой обстановкой, где тем не менее, как сразу забивает гвоздь г. Хоткевич, –

«панує прекрасне: не самохвальне, що дорого коштує, що раховано на багатого скупаря, не те, що оцінює себе грошима – ні! Ні, тут тоньше, ідеальніше щось, тут утворили собі другу красу. То краса чистого зору (sic) очей, освічених любов’ю, то гармонія душ, що злились и доповнили одна другу… без перевищення, з чистим почуттям. Одно віддавало другому все квіти і перли душі, находили щастя в тому, щоб викинуть сльози і хмуре чоло» (стр. 40 – 41).

Словом, говоря по-просту, языком обыкновенных смертных, это жилище счастливой супружеской четы и мы попадаем в него в тот момент, когда молодая мать убаюкивает своего первенца.

Чувства, надежды и упования, радости и горести молодой матери над колыбелью дитяти – какая соблазнительная тема для «чистого» искусства! Поэты, кажется, всех времен и стран, от старика Гомера и до нашего Шевченка, любовались этим чистым, возвышенным образом и посвятили много трогательных, за душу и сердце хватающих страниц изображению радостей и горестей, счастья и мук материнства. Во всей человеческой жизни нет, может быть, момента трогательнее, чем тот, когда молодая мать все свои помыслы, самое себя переливает в свое дитя, воплощая в нем лучшие свои надежды и упования. Не даром у Шевченка вырвалось восклицание:

У нашім раю на землі,

Нічого кращого немає,

Як тая мати молодая

З своїм дитяточком малим, –

свидетельствующее вместе с потрясающим образом «» и апофезом материнства в «» о том, как глубоко занимал нашего поэта образ матери… Всякий, кто вновь берется за эту тему, должен сознавать, что на него, как на Наполеона с вершин пирамид египетских, взирают много и много веков поэзии. Впрочем, вещатели новой красоты вообще не отличаются робостью и не стесняются в этом отношении. Метерлинку, напр., пришла в голову странная, чтобы не сказать более, мысль – «сделать пьесу для театра марионеток (!?) на манер Шекспира», и он действительно произвел, выражаясь менее почтительными словами Макса Нордау – «выборку из драм Шекспира для детей или жителей Огненной Земли: из образов Шекспира понаделаны роли для театра обезьян».

Нечто в этом же роде, невообразимо-хаотическое, представляем собою и этюд г. Хоткевича «Berçeuse Chopin’а». Начинается он описанием счастья молодой четы, соединившейся «не для гомону (!) і скалення (!) зубів дармоїдних», а под влиянием «гармоній душ, що злились и доповнили одна другу… без перевищення, з чистим почуттям». Трогательное изображение г. Хоткевичем союза этих слившихся и дополнивших друг друга душ своею слащавостью напомнило нам – увы! – соответствующее место из блаженной памяти Карамзинской «Натальи, боярской дочери»; но есть и и нечто новое, а именно: «Запахом простих квіток, подихом вітру в розчинені двері обвіяним був їх союз… тихим подихом весняного вітру» (стр.41).

Заключив свой «запах простих» цветков etc. (будем и мы так именовать их союз), молодая чета жила настоящим. не зная, «як важко то – найкращу сегодняшню хвилину призначати на збільшення минулого», что, как поясняет г. Хоткевич ниже, – «єсть обкрадання душі своєї, нівечення, мучительство допитів над міццю чуття» (стр. 42). Мы не успели уяснить себе суть этих слов г. Хоткевича, так как нас ждет молодая мать. Вот она убаюкала своего первенца, с любовью склонилась над колыбелью и из переполненной счастьем материнства груди вырывается горячая, по замыслу автора, но совершенно бессвязная, во многом противоречивая и неясная – по исполнению, молитва о будущности своего сына.

Левою рукою она качает колыбель – «оруддя (sic), усиплення (sic) спокою, рівнодушності» (sic), что «увесь змисл (sic) і ціль собі ставить сон, стан без рухів і завмерле життя» (стр. 49); правая же рука, не зная, что делает левая, на рояле производит чудеса: «перли розсипались по східцях золотих, тихо бриніли і вухо ловило той бренькіт дорогоцінний» (стр. 15). Собственно говоря, картина задумана даже не дурно: противоположение в желаниях матери идейных порывов, самоотвержения и любви («права рука») мелочному мещанству, находящему свое счастье в усыплении, в расчетливо-эгоистическом пользовании жизнью и в заботах лишь о себе самом («ліва рука») у истинного художника могло бы дать действительно замечательную картину. Но, Боже мой, как выполнена она у г. Хоткевича!..

Бодлер как-то в шутку советовал символистам подбрасывать кверху типографский шрифт в надежде, что когда он упадет на бумагу – получатся стихи. Мы вовсе не шутя задаемся вопросом, не принял ли г. Хоткевич этого шутливого совета всерьез и не произвел ли опыта с подбрасываньем шрифта! «Berçeuse Chopin’а» – это настоящее «наводнение слов в пустыне мысли», хаос неясных образов, обрывков мыслей и бесконечный поток слов, слов и слов, набранных совершенно случайно, механически, без всякой внутренней связи между собою. Оставляя в стороне бессвязные, противоречивые желания изображенной г. Хоткевичем матери, которой можно сказать: «не весте, чесо просите», мы от самого художника вправе требовать, чтобы он знал, что делает, и по крайней мере не смешивал на своей картине красок до такой степени, что вместо картины получается какое-то пестрое пятно без очертаний и границ.

Но всуе предъявлять какие-нибудь требования к «владеемому пером» г. Хоткевичу: наводнение слов увлекает его в пустыню мысли, он совершенно подпадает власти этого неудержимого потока празднословия, становится рабом его. Тут и какие-то «духи небесні, всесильні, могутні», к которым автор обращается со странной мольбой – дать и нам «крапелини масла того, яким умащено ваше волосся» (стр. 52); и знойная пустыня с арабом на коне, газелью и шакалами; и море с кораллами, «барвними анемонами» и раковинами; и «куховарчин хлопчик вибіг, канальський, на дощ и тупотить по калюжі ногами» (53); и «скорботні янголи смирення», и «гноми кремезні», и просто «єхиднії звірі сліпії», неизвестно уже, к какому зоологическому виду принадлежащее; солнечное затмение и какой-то «философ з довгою сідою (sic) бородою»; эльфы, зефиры и феи и рядом с ними – «вирлоока сова»; русалка, сладостно потягивающаяся «на (sic) променях місяця» и оглашающая воздух «безумством кохання» и «холоднокровний пугач» и даже какие-то «білії-білії птиці», очень напоминающие классических «белых павлинов» Метерлинка, и многое, многое другое.

[Приводим кстати целиком это замечательное произведение бельгийского декадента, носящее заглавие «Скука»: «Беззаботные павлины, белые павлины улетели, белые павлины улетели от скуки пробуждения; я вижу белых павлинов, сегодняшних павлинов, павлинов, улетевших во время сна, беззаботных павлинов, сегодняшних павлинов, беспечно долетевших до пруда без солнца, павлинов скуки, беспечно ожидающих времен без солнца» (перевод г. Михайловского).]

Словом –

Там чудеса: там леший бродит,

Русалка на ветвях сидит;

Там на неведомых дорожках

Следы невиданных зверей;

Избушка там на курьих ножках

Стоит без окон, без дверей;

Там лес и дол видений полны…

А над всей этой чепухой, излагаемой необыкновенно торжественным тоном и «высоким штилем» на десятках страниц, возносится трогательный по замыслу и карикатурный по исполнению образ матери, убаюкивающей своего первенца…

Остановимся еще немного на идейной стороне этого произведения. Молодая мать просит для своего сына, «щоб вічна краса голубила його своїми дарами…, щоб в душу його молодую внесла ранішнє небо без хмар, без грому, без блискавиць палючих» (стр. 43); она ищет, «чим оточити дитинство твоє и яким муром обнести (sic) малого від рівнодушних впливів, від нудьги позіхання» (46). Вместе с тем она желает вдохнуть ему душу «вільную, вільную, як орел в небесах, як вітер по рівному полі, як хвиля морська» (45), и научает: «коли прийде на тебе вся пошлість (sic) и мерзота людська, коли на тебе з безумством оповчиться (sic) поработитель – ти гордо візьми свій шмат хліба и піди геть», раздели его с «обірваним, брудним і чорним жебраком» (45 – 46), будь «чоловіком, готовим на всю саможертву, яку вигадали люде на землі», для которого – «немає подвигів (sic) на світі, все доступно и просто, все справедливо і натурально – варт тільки взять и зробить» (48).

Что может быть возвышеннее и прекраснее такой деятельности? – однако позволительно сомневаться, чтобы на это был способен человек, «мурами» огражденный от действительности, не испытавший в жизни своей «хмар, грому, блискавиць палючих»! Растение, возросшее в тепличной атмосфере, на всю жизнь остается ведь «тепличным», слабым созданием и пропадает от первого дуновения холодных ветров; точно также и орел, воспитанный в клетке, никогда не бывает настоящим орлом. Не для подвигов любви к ближнему и самоотвержения приготовит человека такое воспитание, – а скорее для подвигов иного рода, иной любви. У г. Хоткевича есть место, изображающее, как под влиянием сладострастной песни русалки,

«козак молодий-то від шалу і болю аж у кручу стрибає і лізе на дерево – все шукає, де спів той чудовний, де ота чарівниця з великими очима, з білими лонями і з руками, що обів’ються, мов павутиння, кругом и задушать в обіймах, а поцілунок запалить мозок і мир увесь переверне в очах» (стр. 60).

До идеальных ли порывов человеку, у которого весь мир перевертывается от одного поцелуя, и в состоянии ли такой человек осчастливить «і всякую стрічную душу людську», как то обещает г. Хоткевич молодой матери, – это мы узнаем из следующего произведения г. Хоткевича, озаглавленного «Осінь»; в нем автор блистательно опровергает созданную им же самим в «Berçeuse Chopin’а» теорию тепличного воспитания, насколько ее можно обрести в пустыне мысли, проникающей названное произведение.

«Осінь» имеет еще подзаголовок – «поділ з романа, що не існує», – на наш взгляд, совершенно неверный, так как если не роман, то произведение, «поділ» которого составляет «Осінь», несомненно существует, – это «Berçeuse Chopin’а», а герой «Осені» – тот первенец, над колыбелью которого происходили упоминавшиеся выше чудеса.

«Ніщо, окрім згуків, не доходило у ту кімнату з зачиненими дверима, де був він, син єдиний. В час обіду його кликано трохи не з уклоном, готовано найсмачніші, найулюбленіші страви; він спить – все ходить навспиньки, все потиху гомонить, не даючи згуків, губами лише перебираючи: він учиться – муха не сміє тоді літати, ложка не повинна упасти. На його потреби завжди були гроші: треба книжки – ось вона, останнє видання; хочеться в театр піти – білет завжди можна дістати» и т. д. (стр. 67 – 68).

Словом, огражденность «від чужих рівнодушних впливів, від нудьги позіхання» полная, воспитание на редкость тепличное. И вот этот кандидат на подвиги любви к ближнему и самоотвержения, на закате дней своих сидит и силится припомнить подвиги своей жизни. Натурально, что подвигов никаких не оказывается и «за довгий життєвий шлях, за все життя немає чого пригадати»; единственным светлым лучом в этой сплошной полосе мрака был момент, когда он «увесь свій завітний (sic), і дорогоцінний, святий скарб ніс до свого сонечка, Катрусі, кладучи їй до ніжок увесь зміст себе самого» (стр. 78). На этом и конец подвигам: «сиди, остужений холодом осені чоловік», – так заканчивает свою теорию тепличного воспитания г. Хоткевич, – «дивись погаслими очима на погасле вугілля, радій з вижитого (?) знання і думай – на віщо ти родився?» (с. 79).

Стоило и огород городить, и теорию тепличного воспитания придумывать, обещая еще в колыбели сообщить «змисл (sic) надземного и вартість його для нас» – если в конце концов приходится испытать единственно счастье, «кладучи їй до ніжок увесь зміст самого себе», а затем, задавать самому себе бесплодные вопросы: «на віщо ти родився?»

Изображению единственного в жизни счастливого момента посвящен вновь открытый или, лучше сказать, изобретенный г. Хоткевичем род поэзии – «ирония», под заголовком «Романс». Впрочем, из данной «иронии» только и можно почерпнуть, что новый род поэзии воспевает радости и блаженство любовных утех; в подробностях же это нечто такое, в чем разобраться едва ли дано обыкновенному уму человеческому, как известно, по самой природе своей слабому и ограниченному. Достоин особого внимания символ, которым заканчивается новый вид поэзии: без всякого повода вдруг

«спалахнули дуже-предуже курильниці, дим запашний клубом великим погнався угору и другий за ним – а за ним, а за ним ще більші і більші клуби. Туманом геть заволокли вони обшир, всю просторонь до найменших кутків наповнили собою – и нічого не видко було» (стр. 96 – 97).

Именно – «нічого не видко було»… Если это символическое изображение вновь открытого г. Хоткевичем рода поэзии, названного им почему-то иронией, то оставаясь очень благодарными изобретателю за расширение горизонтов искусства, читать иронии на будущее время не обещаем, смиренно признаваясь в своем бессилии постичь их. Пусть это будет для избранных, которые смогут лучше оценить сокровенные красоты нового вида поэзии.

Для избранных же предоставляем и «Спокій духа и дух спокою», то самое произведение, в котором от лица «Духа» автор ставит знаменитый вопрос: «що значить усе зовнішнє?» но поставив, так и не разрешает его. Пожалуй, избранным же уступим и «Білу березу», чудодейственную березу, которая по просьбе некоего молодого человека «дала йому панну: білу як лілію, тиху як майовий ранок, и чисту як світле, ясне сонце» (стр. 85).

Из всего же сборника «Поезія в прозі» для себя оставим единственную «Поезію в прозі» в тесном смысле, занимающую всего одну страничку: эту маленькую и сравнительно беспретенциозную картинку можно пробежать не без удовольствия, и она является единственною доступною обыкновенным смертным страницею во всем сборнике г. Хоткевича. Остальные же 101 страницу – для избранных.

Но да не подумает читатель, что мы с легким сердцем решаемся на такое откровенное признание, – отнюдь нет, так как автор наперед приготовил стрелы против несогласно мыслящих. Как наверное помнит еще читатель, герой «Портрета» Лорио был сильно поражен историей Иды и, описывая его душевные терзания, автор уже от себя лично разражается вдруг следующей огненной тирадой:

«О, ви, котрі проживаєте буднями свята життєві! Ви, що не бачите сіяння краси за мізерними турботами дня, що просипали дивні восходи сонця, що пропивали жар и трепет (sic) молодой душі! І ви, сухі моралісти з мертвими тенденціями на вустах, з диханням рівнодушья (sic), вбиває прекрасне. І ви, односторонні (sic) борці односторонніх ідеалів, ті, що вмирають на життєвому товкучому ринку (sic) під ногами товпи (sic)! І всі, всі, хто не лив сліз в самотині уночі, хто не умирав душею за кожний атом прекрасного, хто не підіймав тужливих очей до таємниць небесных – ви всі – вам не зрозуміти, як боліла у нього душа!» (стр. 16)…

Каюсь в своем великом прегрешении – я действительно «не умирав душею за кожний атом прекрасного», и «тужливих очей до таємниць небесних» не поднимал, и каждонощно подушки своей слезами также не орошал, и потому-то, вероятно, «фантазии» и «иронии» г. Хоткевича и пролетают мимо моего огрубевшего сердца, нимало не трогая его. Но сознаваясь в своих тяжких грехах, я прошу читателя, в виду вышеприведенной тирады, оценить мое в своем роде гражданское мужество, выразившееся в готовности добровольно подставить себя под ядовитые стрелы обличений г. Хоткевича и в некотором роде пострадать за истину.

Одно лишь может служить мне утешением: не я первый попадаю в подобное неприятное положение, ибо прием, употребляемый в одном месте г. Хоткевичем, далеко не отличается новизною: знаменитый историограф российский Карамзин, рассказав достаточно невероятную историю моментального зарождения взаимных нежных чувств в боярской дочери Наталье и ее избраннике, довольно строгим тоном прибавляет:

«а кто не верит симпатии, тот поди от нас прочь и не читай нашей истории, которая сообщается только для одних чувствительных душ, имеющих сию сладкую веру».

Счастливою предусмотрительностью обладают некоторые писатели, объявляя заранее, что пишут для избранных и подвергая остракизму сомневающихся!..

[Впрочем это не единственный пример предусмотрительности г. Хоткевича – он по этой части неистощим. В драматическом этюде «Чи потрібне» от лица какого-то деревянного манекена, долженствующего изображать собою гениального писателя и натуру в своем роде демоническую, высказываются, напр., следующие мысли, обращенные уже специально к критикам: «А як над тим, що ти писав нервами и кривавицею твоєю, насміються бездушні, холодні егоїсти? А як те, на що ти молився, чим жив, оплюють і кинуть на посміховище, не зрозумівши, що творять? Тоді ж що ти повинен почувати, бідний, безщасний поете? Так проклени, проклени ж їх тоди з рода в род прокляттям ображеної правди, прокляттям наруганого почуття» (Л.-н. вісник, 1902 г. кн. 5, стр. 170). Страшно читать!..]

Не имея ни малейших претензий принадлежать к избранникам г. Хоткевича и открыто в этом сознаваясь с принятием на себя всех последствий такого поступка, мы все-таки не желаем расстаться с г. Хоткевичем, не извлекши из его произведений «трошки філософії», некоторые части которой очень важны для определения его писательской физиономии. Прежде всего г. Хоткевич чрезвычайно почтительно относится к красоте, и хотя мы сильно сомневаемся, чтобы даже и он «умирав душею за кожний атом прекрасного», – ведь никакой души человеческой на это не станет, – но эпитетов для красоты он действительно не жалеет.

Читатель помнит, может быть, что Лорио собирался падать на колени пред абстракцией красоты, не смотря на то, что абстракция, в качестве таковой, в выражении знаков почтения не нуждается. Г. Хоткевич изображает именно такую коленопреклоненную фигуру пред словами: «краса», «прекрасне», сопровождая их всякий раз более или менее сильными эпитетами: «геній чистої краси», «творіння неземне, осіяне світом богів», «неземна краса», «дивна статуя краси», «краса – небесна владика», «вічна краса», «сяло красою райське обличчя» и т. д. И при том же коленопреклонение совершается именно перед словами, перед абстрагированной, а не реальной красотой: все определения красоты у г. Хоткевича выражены несколько шаблонно, расплывчато и, можно сказать, бесплотно, в таких общих и бледных фразах, что читатель совершенно равнодушно проходит мимо его трогательно коленопреклоненной фигуры, не разделяя авторских чувств к словесному фетишу красоты.

Отметим попутно, что в качестве платонического поклонника и обожателя бесплотной красоты г. Хоткевич чувствует большое тяготение к обществу всяких бесплотных духов и держится с ними совершенно за пани-брата, всуе поминая их кстати и некстати чуть ли не на каждой странице. Но это между прочим, так как нас красота ждет. Вот какое, напр., наиболее обстоятельное определение красоты находим в «Портрете»:

Ида «була красою, єдиним з проявлень (sic) тієї Вічної Краси, якій ми звикли поклонятись з далеких-далеких віків. Вона всюди, та Краса: і в шумах (sic) непробудної тайги, і в бризках сріблястих водоспаду, і в безлічі зірок небесних, і в музиці, в поезії… Хіба коли ми слухаємо утвір музикальний, ми дивуємось тому, що патлатий суб’єкт який-небудь ловко водить кінським волосом по бараніх (sic) кишках? Хіба перед дивною картиною ми роздивляемося, як то зручно поклав чоловік цветну (?) землю на тканину? Ні, ні і тисячу разів – ні! Ми ловимо душею за посредністю (sic) очей, слуху відгомін тієї Вічної Краси, котра є альфою и омегою миру. То – вісь, біля якої вертиться (sic) вселенна» (стр. 13).

«Вічна Краса»… «альфа и омега»… «вісь»… – как все это коротко и ясно, шаблонно, невыразительно и бедно содержанием, и как все это отдает «далекими-далекими віками», когда подобные фразы могли приводить в умиление и сладостный трепет эстетические сердца! Впрочем, не присутствуем ли мы и теперь при своего рода воскресении из мертвых и поиски в наше время новой красоты не являются ли признаком частичного возрождения этих «давніх-давніх віків» и возвращения некоторой части человечества к пережитым и в архив сданным идеалам давно прошедшего времени?…

Но оставим эстетикам доказывать, что земля и все на ней вокруг красоты ходит; посмотрим лучше на отношение г. Хоткевича к нам, людям, и нашим человеческим делам и делишкам. Как и следовало ожидать, коленопреклоненный перед абстракцией красоты г. Хоткевич к людям оказывается очень строгим и преисполненным самого глубокого презрения, а относительно дел их – непреклонным пессимистом. Сущность представлений г. Хоткевича по этому вопросу можно вкратце выразить так.

Кроме Вечной Красоты, олицетворяемой преимущественно в природе, и всевозможных, большею частью прекрасных духов, на земле существует еще некая скверная тварь, именуемая человеком, все назначение которой состоит в том, чтобы отравлять существование некоторых субъектов высшей организации. Происхождение этих последних покрыто мраком неизвестности: они принадлежат не то к той же человеческой породе, не то к «ангельським істотам» – этот пункт у нашего автора выражен не совсем ясно. Впрочем, и самое пребывавание этих сомнительного происхождения сверхчеловеков среди обыкновенных людей бывает кратковременным, так как их ждет высшее назначение. Промелькнув метеорами по сей юдоли плача и стенаний и получив от «підлих людей» предназначенную им для каких-то высших, нам неизвестных целей, свою порцию страданий, они водворяются в особых, надо полагать, селениях праведных: «хіба тут місце їм, безсилим на землі і могутнім на небесах»? – полуспрашивает Лорио на стр. 5, а на 11 получает вполне определенный ответ: «їм, таким творінням, призначене життя не тут, а десь в невідомих нам мирах».

Что же касается обыкновенных, земнородных людей, то на основании отзывов о них г. Хоткевича мы затрудняемся подобрать вполне подходящий эпитет, но, кажется, название – «исчадия ада» не будет для них слишком сильным. Окружающие Иду – сплошь мерзавцы,

«нистожні (sic) и підлі люде», с «сальними (?) вустами» (стр. 7), с «поганими, чорними, вишкіреними зубами, з кістлявими пальцями» (18); «їх смродне дихання заражало (sic) атмосферу вже тоді, коли чоловік ще дитина, коли тільки зверхня сила (sic) удержує його від гріхів проти природи (!) – и кожний з них, мов обов’язок гнусный (sic), який щиро виповняв діло розпусти… О, подлі люде! Вони розвратили (sic) ангельську істоту, вони брудотою наповнили безмятежний (sic) і дорогоцінний сосуд, а потім, коли забачили плід паскудних трудів своїх – о, тоді вони безстидно сміялися з неї, тоді вони з огидою плювали їй в лице»! (стр. 9). «Всі вони, підлі, ідуть, повзуть, пресмикаються (sic) у слід за своїм всесильним могутнім в своїй чорноті проводирем» (стр. 18).

«Я знаю людей, – заявляет молодая мать из «Berçeuse Chopin’а». – Прийдуть вони, смродні, з хвильовими потребами, з убогими, безсилими душами и пригнобленим зором (sic) – прийдуть вони і научать, мого любого сина научать підлоті своїй. Коли він з питанням обернется до себе и постом моральним (?) захоче провірити себе, вони покажуть йому в цифрах, що то абсурд психологічний, що то самовбивство. Коли він сам наложить на себе кайдани и пута, що геть женуть животный (sic) помисел (sic), що підіймають духа в височінь недосяжну, вони з сміхом розкриють йому гігієну і випещеними пальцями покажуть йому стрічки, написані шлунком. На саможертву вони скажуть, що ближче власна сорочка до тіла, на помилку ідейну, на віру вони глянуть з нерозумним презирством и зневажливо здвигнуть плечима, ідучи в ресторан. А коли він схоче поділитись з ними згуками і заграти їм сльози і плач – вони з реготом нахабним вирвуть у нього з рук інструмента або попросять заграти на ньому гопака… Зруйнують вони йому цілість душі, зблизять далекі горизонти, научать шукати досяжного і зневажать нездобуте, або рівнодушно відкладати його убік, на завтра. Уб’ють, уб’ють питання про вічне, наслідять чобітьми на блискучій, укритій снігом рівнині, заглянуть мерзьким (sic) оком туди, де сонце само та Бог повинні заглядати» (стр. 46).

Лорио, без всякого, повидимому, повода сообщает товарищу: «і так мені. знаєш, стидно стане за себе, за нас усіх глупих людей» (стр. 27); Ида не хочет дать Лорио даже загробного прощения – «за те, що… що я… теж чоловік» (стр. 29); «чоловіком» в каком-то поносном смысле оказывается и знакомый Лорио художник (стр. 28). Строг, можно сказать, без послабления, чрезмерно строг к человеку г. Хоткевич; для него в этом слове воплощена вся мерзость, какая только существует на свете, и мы ни мало не будем удивлены, если узнаем когда-нибудь, что г. Хоткевич употребляет его как ругательное по отношению к доставившим ему неприятность существам – «ах ты, мол, человек эдакой»!.. Нет, серьезно говоря, грозные иеремиады и филиппики г. Хоткевича настолько наивны, не смотря на свой олимпийский тон, что могут производить только комическое впечатление, достаточно будет лишь отметить их, но заниматься их оцровержением, разумеется, не стоит.

В решительном противоречии с таким отношением к человеку вообще стоит отношение г. Хоткевича к «найнижчим в світі», удостоившимся почему-то его симпатии. Мать, научая сына: «гордо візьми свій шмат хліба и піди геть» от поработителя, прибавляет: «а зустрінеться тобі обірваний і брудний і чорний жебрак з блиском голоду в очах – віддай йому хліб той, віддай, не вагаючись» (стр. 46). На «сути (?) Духа», озабоченного вопросом – «що значить усе зовнішнє?» – огненными буквами, и даже курсивом, написались слова: «прирівнятись і духом (?) і тілом до найнижчих на світі» (стр. 102).

Из того, что г. Хоткевич и внешним образом отмечает эти слова, растягивая их на три строчки и изображая курсивом, можно думать, что он придает им особый смысл и значение; мало того, он знает, что слова эти, – правда, не совсем эти, скажем от себя, – «стали гаслом, любов’ю земного и дальшого існування, зняли стосильні тягарі» (стр. 102) и, забывая свои грозные иеремиады по адресу научающих «шукати досяжного», утверждает, «що коли вже спустився до потреби шукати, то повинен шукати тільки на землі» (стр. 100).

Мы не можем с точностью объяснить, что значит указанное противоречие, но сопоставляя эти одиноко стоящие слова, в которых проповедуется самопожертвование и любовь к «найнижчим на світі», с теми взрывами человеконенавистничества, которыми полны страницы «Поезій в прозі», приходим к тому заключению, что г. Хоткевич, в качестве человека коленопреклоненного именно перед словами, как перед фетишем, и не брезгающего никакой показавшейся ему удачной фразой, раз она подвернулась случайно под перо, прихватил их только мимоходом, не заботясь об их смысле и согласовании с другими местами своей книги.

Обитатели земли, как мы видели по философии г. Хоткевича, распадаются на два неравных по численности лагеря. Назначение одного, к которому принадлежит громадное большинство, состоящее из «темних», «глупих», «підлих», «розпусних», «вонючих» (все эти эпитеты принадлежат г. Хоткевичу) и т. п. людей, – совершать всяческие мерзости и отравлять жизнь «ангельським істотам»; назначение этих последних, составляющих другой лагерь немногих избранников, – терпить всякие мерзости от первых, но прежде всего и, главным образом. предаваться сладостным утехам любви.

Слово «кохання» г. Хоткевич склоняет с с необыкновенным жаром на протяжении всей своей книги. Отметим кстати характерную подробность, что собеседнице студента Лорио кажется полным «великого змислу» некоторое, довольно в сущности гнусное, предложение одного из поклонников Иды (стр. 11), – какого «змислу» и при том еще «великого» – г. Хоткевич в данном месте не объясняет, но вся его книга в целом проливает свет на этот таинственный «змисл»: половая любовь, «кохання», должно быть в качестве одного из проявлений Вечной Красоты, служить также фетишем для г. Хоткевича.

Некоторые из его мыслей по этому поводу мы уже приводили раньше и знаем, что высший смысл жизни – это, говоря словами героя «Осені», «поміститись біля її ніжок», складывая там «увесь зміст самого себе». Это достаточно выразительно сказано и, чтобы не растягивать без нужды изложения, мы упомянем только, что о чем бы ни начал говорить г. Хоткевич, в конце концов речь сведется на любовь. На этом оснований позволяем себе высказать одну догадку: не кроется ли именно здесь символистический ответ на заинтересовавший было нас вопрос – «що значить усе зовнішнє», а только автор, чтобы не лишить читателя тех 3/4 (с математическою точностью: именно 3/4, – ни больше, ни меньше!) эстетического наслаждения, о которых говорит Стефан Малларме, не пожелал ответить на вопрос прямо?

Было бы очень любопытно узнать, как относится г. Хоткевич к другим проявлениям человеческого духа, – к науке, напр., к общественным течениям и т. п.; но он, занятый более высокими материями, не удостаивает своим вниманием эти, должно быть, на его взгляд пустячные и внимания не стоящие вещи. По крайней мере, что касается в частности науки, то мимоходом мы узнаем, что она в чем-то провинилась перед г. Хоткевичем. Выше мы читали иеремиады по адресу, кажется, статистики и гигиены, а то вот еще узнаем, что таинственный «філософ з довгою сідою (sic) бородою», наблюдая невидимкою чтение детей, «в тому дивному (?) єднанні, в тій науці не шляхом знання, а любов’ю (?) находив великий змисл, якого не бачив досі у своїх фоліантах і у своїх захитаних авторитетів» (стр. 58). Можно лишь пожалеть, что г. Хоткевич не объяснился обстоятельнее, чем именно прогневила его наука, но и из приведенных нами слов ясно сквозит его презрительное отношение к науке «шляхом знання».

Итак – доходящее до фетишизма преклонение пред красотой, даже идеей, абстракцией красоты, общение с бесплотными духами, упоение любовью и презрение к человеку, его жизни и делам – вот чему научились мы из произведений г. Хоткевича. Конечно, это мы не от него первого узнали: и раньше были в этом роде витии, да и витийствования их куда погромче легкомысленного и не всегда вразумительного перепархивания с ветки на ветку г. Хоткевича. Но если в содержании его произведений не только ничего нет ценного, а напротив чересчур много ненужного, смешного и наивного, то может быть форма их отличается какими-нибудь особенными красотами, придающими им литературное значение? – ведь форма для нового направления гораздо важнее содержания и часто ради формы певцы новой красоты жертвуют смыслом своих произведений.

Г. Хоткевич тщится, но увы! – из его тщаний не то особой, а и просто никакой красоты не получается, зато безобразия и в этом отношении достаточно. Первое условие для совершенства формы – уменье мастерски владеть языком, всеми тончайшими изгибами его, как, вероятно, уже заметил и читатель из приводимых нами в изобилии выписок, совершенно отсутствует у г. Хоткевича. Стиль его удивительно неряшлив, тяжел и груб, отличаясь в тоже время в превосходной степени напыщенностью и деланностью, – уж подлинно словечка в простоте не скажет; обороты искусственны, понимание духа языка не развито до такой степени, что он, ничтоже сумняшеся, употребляет совершенно несвойственные украинскому языку формы (напр., причастия на чий и ший) и синтаксис; запас слов, очевидно, очень ограничен и недостаток их восполняется или, чаще, заимствованиями из русского языка, или же изготовленными в собственной лаборатории.

[Приводим несколько примеров: «факти мілкого торговельного гостроумства», с трудом, мир (по-украински – світ), нистожний, переступленія, родителі, вугол, розвратити, безмятежний, за посередністю очей, скука, пощочина, змисл, знойний, серги, задня мисль, ругань, олицетворення, розсудок, ставні, пошлий, роздираючим душу голосом, підпілля, чешуя и т. п. до бесконечости.

Хлібний магазин = булочная, шал, свій велич, чарний, розруй, бувальці = пригоди, послід = последствие, зовнішній, годі було догадатись о головні симпатії володільця и т. п и. т. п.]

Ошибками против языка буквально пестрят страницы «Поезій в прозі»; автор, говоря фигурально, бредет ощупью, запутываясь, спотыкаясь и падая на каждом шагу. Образы и сравнения натянуты, рискованы и не типичны; здесь мы находим, напр., такие выражения: «статуя, зіткана з сліз першого кохання, з мрій постових та з чудових пісень солов’я», «розкішно-круглий місяць», «зірка з небес покотилась і та навіть зазгучала», «нудьга позіхання», «широкий змах духовного (sic) зору й літання», «ніч повная світу безсонного», «промені жгучо-холодні», «кольори дивні серед згуків», «стан гнувся і віявся від запаху квіток», «задзвеніли роси, трава заспівала», «листки, мов великі темні метелики» – образ должно быть заимствованный у г. Кобылянской; сад почему-то сравнивается с пиратом, плющ – с мыслию, руки – «дві змії з серебристою чешуєю» и т. п.

Нечего поэтому и говорить, что форма произведений г. Хоткевича не только не искупает нелепостей содержания, но еще больше подчеркивает ее и что поэтому никакой поэзии в прозе г. Хоткевича, собственно говоря, и не оказывается, если не считать исполняющею должность таковой ту массу цветов, которая рассыпана в тексте. Чтение книги, наполненной всеми указанными вольными и невольными промахами против языка, помимо уже скудости мысли, способно вызвать у серьезного читателя – воспользуемся уместным в данном случай выражением самого г. Хоткевича – одну лишь «нудьгу позіхання» и только по необходимости, – нужно же показать, что в самом деле представляет из себя «новая красота», – мы произвели эту, по совести сказать, не легкую и не окупающую затраченных усилий работу.

Но, расставаясь с г. Хоткевичем, мы позволим себе еще одно замечание, больше впрочем формального свойства. Как видно из предыдущего, украинская литература чрез «Поезію в прозі» г. Хоткевича не приобрела себе сокровища нетленного. Автор относительно этого, немного щекотливого для него вопроса держится, повидимому, другого мнения: он все боится, как бы кто его сокровища не похитил и, как человек предусмотрительный, спешит принять меры для ограждения себя от похитителей, причем на этот раз превзошел самого себя в предусмотрительности.

На обложке книжки г. Хоткевича красуется заявление, что «переводы на великорусский язык автором не разрешаются». Вот, что называется, поступать решительно. Еще ведь неизвестно, соблазнится ли кто из «великороссов» творениями г. Хоткевича, а он уже караул кричит – грабят, мол! Мы готовы бы непритворно залюбоваться великолепной фигурой человека, в оборонительной позе стоящего над сокровищем, на которое покамест никто и не собирается покушаться, если бы печальная необходимость не заставила нас разочаровать ревнивого обладателя сокровища.

Дело в том, что г. Хоткевич может быть ограблен на самом наизаконнейшем основании, ибо по российскому литературному законодательству авторское право на переводы принадлежит не автору, а переводчику, и в один прекрасный миг г. Хоткевич может увидать себя до ниточки ограбленным и лишенным даже средств законной защиты. Впрочем, в интересах самих предполагаемых грабителей мы посоветовали бы им вспомнить восьмую и десятую заповеди и не посягать на сокровище г. Хоткевича.

Но не на курьезной стороне поступка г. Хоткевича мы желаем остановиться, – мы не стали бы и упоминать о нем, если бы дело только курьезом и ограничивалось; к сожалению здесь есть другая, более важная сторона и уж во всяком случае не комическая. Мы не знаем мотивов, по которым г. Хоткевич счел нужным обнародовать свое запрещение, но из его редакции можно заключить, что он не против переводов вообще, а исключительно только против переводов на «великорусский язык». В таком виде запрещение является крайне бестактным и приобретает характер непонятной демонстрации и незаслуженного вызова, брошенного автором всей русской литературе.

Конечно, отношение между великой русской литературой и микроскопически малым г. Хоткевичем может быть наглядно представлено в виде отношения между персонажами известной басни «Слон и Моська»: слон себе «идет вперед и лая твоего совсем не примечает», – этими словами басни и исчерпываются результаты шовинистической выходки г. Хоткевича, но не в результатах здесь дело. Если украинской литературе, волею судеб, приходится переживать черные дни, то великая и свободная, по выражение Тургенева, русская литература в ее целом тут совершенно ни при чем, и сваливать наши счеты с больной головы на здоровую едва ли удобно и тактично.

Бестактным поступок г. Хоткевича является и в другом отношении: все мы, и читатели и писатели украинские, так много обязаны лучшим представителям русской литературы и мысли в идейном отношении, что можем питать лишь добрые чувства к ней за то наслаждение или знания, которые почерпали из их произведений. А если и встречается – и, к сожалению, не редко, – необходимость протеста против некоторых частных течений в русской ли или в иной какой литературе, то нужно избирать более достойную и действительную форму протеста, чем изображение в лицах басни «Слон и Моська».