Начальная страница

Леся Украинка

Энциклопедия жизни и творчества

?

8

И.Я.Франко

Перевод Леси Украинки

Арестанты встали на другой день очень рано. Их разбудил капрал криком и проклятиями. Стебельского и дорожевского сейчас погнали подметать в канцеляриях и коридорах, носить воду, вообще, на «домашнюю» службу. Дед Панько, Мытро, вчерашний плачущий мужик – он был из деревни Опака – и черноволосый еврейчик пошли с метлами улицы мести. В камере остались Андрей, Бовдур и старый еврей, который все еще лежал прямо с непокрытой головой на мокром полу и хрипел, как подрезанный. Бовдур тоже не вставал, не думал даже умываться, а только напился воды и молча, передвигая свои голые, блестящие от опухоли ноги, лег опять в свой угол.

Снаружи рассветало. Солнце гордо всходило на чистое небо, на свете люди пробуждались к труду, новые надежды оживали, из сердец выливались молитвы о хлебе насущном, о здоровье, о тихой, спокойной жизни. В камере этого не было. Здесь человеческое сознание оживало только для новых мучений; первое, что здесь поражало слух, была ругань; первое, что вырывалось из уст, были проклятия.

– Разрази их, раскатай за их порядки! – ворчал в своем углу Бовдур. – Морят тебя голодом до десяти часов, пока там какому-нибудь свинопасу угодно будет встать и раздать эти паршивые крейцеры! Чтоб им столько пострелов в каждый бок, сколько они мне здесь этих крейцеров дали!

В камере стоял уже тот же серый сумрак, что и среди дня был, и Андрей, пользуясь несколько большим простором, начал опять ходить по камере, хотя ноги его все еще дрожали от усталости, и голова была тяжелая. Но он чувствовал, что его тело было после этой ночи словно посыпано горячей золой и ему было противно ложиться опять на эти вонючие матрацы, гнилые испарения которых, казалось, разъедали кожу и заражали своей нечистотой кровь. Он ходил и думал.

– И отчего это человек не машина такая, которую бы рассудок мог заводить на свой лад? – думал он. – К чему еще эта другая, неподдающаяся вычислениям сила – чувство, которое путает и сбивает правильный ход рассудочной машины? Вот, например, я, если бы по рассудку поступал, разве я сидел бы сегодня здесь? Нет! Я жил бы себе во Львове, хоть и бедствуя, да перебиваясь кое-как, а все-таки жил бы и работал, и учился, и был бы свободен, в безопасности… до поры до времени. А то вдруг… угораздило меня поехать в Дрогобыч, чтобы повидаться с ней хоть на денек, хоть на минутку. Ну, я увиделся, почувствовал в груди новый прилив этого чувства, которое дало мне так много страдания взамен за каплю наслаждения, – а теперь опять… А жаль, что так случилось! Теперь я чувствую в себе удвоенную силу к работе, – да что в том? руки связаны.

Ходя по камере, Андрей несколько раз посматривал на Бовдура и замечал, что тот неотступно следил за ним глазами, каким-то дико-угрюмым взглядом. Андрею становилось жутко под надзором этих глаз без человеческого выражения, светившихся только блеском гнили. Он начал чувствовать себя еще стесненнее среди этих тесных стен, сердце его тревожно билось, как-будто вырываясь прочь к ясному свету из этой отвратительной ямы, где, казалось, жил вампир, медленно вытягивавший теплую кровь из груди. Но Андрей не поддавался этому страху, – в его сердце слишком много было любви к людям, а особенно ко всем «униженным и оскорбленным», слишком много было веры в доброту человеческого сердца, чтобы тотчас подозревать человека такого же несчастного, как и он сам, в каких-нибудь нечистых намерениях. Свою невольную дрожь и тревогу он приписывал усталости и телесной слабости и, побеждая отвращение, он бросился на кровать старика, чтобы немного отдохнуть. Но через минуту он вскочил, как ужаленный, весь дрожа, хватая себя то за руку, то за грудь, те за голову, пробовал еще ходить но камере, но долго не смог. Усталость взяла свое, он упал на кровать и скоро заснул крепким, мертвецким сном.

И снится ему, будто чья-то скользкая, мерзкая рука медленно раздвигает одежду у него на груди, раздвигает рубаху, а потом самую грудь, – кости расступаются перед ней, а она лезет внутрь, холодная, противная. Она старается достать сердце, добирается к нему осторожно сквозь сеть вен и артерий, словно пловец, который хочет поймать воробья среди хвороста. Вот она уже близко, – он это чувствует по холоду, проникающему вглубь, как лезвие ледяного ножа. Но вот и сердце поняло врага, забилось, заметалось во все стороны, как птичка в клетке, – напрягается, бросается назад и в сторону, чтобы не дать себя поймать. Но таинственная рука, движимая невидимой силой, лезет все дальше и дальше, широко расправила крепкую ладонь, еще шире распялила пальцы и уже вот-вот, вот-вот поймает трепещущее сердце, поймает и задавит. Острая, пронзительная боль молнией прошибла тело Андрея, – он проснулся и вскочил на ноги.

– Фу, что это такое? – сказал он, протирая заспанные глаза и оглядываясь по камере. Ему казалось, будто кто-то в одно мгновение снял с его груди большую тяжесть, давившую его во сне, и еще показалось ему, будто сначала, спросонок он видел наклоненное над ним дикое, страшное лицо Бовдура. Но это должно быть так только со сна почудилось, потому что на груди не было никакой тяжести, а Бовдур спокойно сидел в своем углу, с завернутыми в мешок ногами и даже не смотрел на него, а уставился куда-то в угол, как будто рассматривая фигуры пятен от плевков на стене.

– Э, должно быть, это запонка надавила грудь, – подумал Андрей, вынул запонку и опять лег на кровать.

Его разбудило звяканье ключей и шум пришедших с работы арестантов. Они внесли с собой немножко свежего воздуха, внесли какой-то запах воли, и в темной, угрюмой камере повеселело. А тут еще черноволосый еврейчик нашел, подметая, четыре крейцера, которым страшно обрадовался и за которые готов был накупить бог знает каких благ, чтобы празднично провесть нынешний счастливый день. А Стебельский и дорожевский хозяин принесли по целой горсти всяких окурков; только дорожевский свои показал и назад спрятал, а Стебельский свои разделил «на всю камеру». Эти окурки были единственной платой для арестантов, подметавших канцелярии, но и эта плата казалась им большой и заманчивой.

Но вот пришел и вахмистр с деньгами и, выдав на каждого арестанта по 14 кр[ейцеров], послал двух из них, старика и Мытра, в сопровождении полицейского, в город для покупки хлеба и чего там еще было нужно. Андрею тоже дали 14 кр[ейцеров], а он прибавил к ним еще своих 20 кр[ейцеров] и попросил, чтобы и ему купили такой хлеб, какой сами едят, и колбасы. Когда Андрей вынимал из своего кошелька эти 20 кр[ейцеров], то должно быть не видел, как блестели в углу Бовдуровы глаза и следили неотступно за каждым его движением, измеряли объем и взвешивали содержимое кошелька, смотрели, куда прячет его Андрей, какой завистью, какой злобой запылали эти глаза при виде вынутых 20 кр[ейцеров]! Как будто эти 20 кр[ейцеров] были вынуты у самого Бовдура из-под его сердца.

И опять ходит Андрей по камере и опять думает. Думает о Гане, о ее жизни с мужем, как она описывала ее в своих письмах, думает о своем одиночестве, о своем обессилении после утраты любимой женщины. Но вот является другая, менее мрачная мысль: нет, я не одинок! Есть у меня товарищи, хорошие, сердечные, горячо-проникнутые той же идеей, что и я. Они в нужде помогут, и посоветуют, и поддержат! Но все-таки – тут мысль опять обрывается на печальной болезненной ноте. Но нет, новая мысль рождается с новым утешением: ведь и она для меня не погибла, она любит меня по-прежнему, не отрекается от меня, не ограждается от меня своим замужеством, как стеной, переписывается со мной и советует, и утешает, как и прежде; да он тоже человек хороший, он мой приятель, единомышленник… Ах, но все-таки! – и опять обрывается веселая мысль, и Андрей, словно под гнетом страшной боли, опускает голову и катятся из глаз его две робкие, дрожащие слезы, жгучие, как пламя, и нимало не облегчающие сердце. Он быстро вытирает их и опять ходит по камере, стараясь ни о чем не думать, или думать о самых обыденных, ближайших вещах, вот хотя бы о еде.

– А интересная, право, вещь, – сказал он про себя, – пока не вспоминали о еде, то я и голода не чувствовал, и желудок был спокоен, хотя и пустой. А теперь вот напомнили, так и он, как старая собака, начинает ворчать и возиться. Это стоило бы внести в психологический дневник – «влияние мысли на органические функции»… Вот хорошо бы вести такой дневник, куда заносились бы все проявления чувства, все впечатления и так день за днем, долгое время! Интересная вышла бы статистика душевной жизни! Мы бы узнали, какими впечатлениями, какими чувствами больше всего живет человек, какова будничная жизнь этой «искры божией», которая в редкие, исключительные мгновения так высоко возносится.

Его заняла мысль о таком дневнике, и он начал разбирать и развивать ее всесторонне, как будто собирался сам привесть ее в исполнение. «Надо несколько человек, даже несколько десятков людей добросовестных, преданных истине, – думал он, – чтобы они разделили между собой главнейшие проявления психической деятельности и чтобы каждый записывал преимущественно проявления своего отдела, а остальные касались бы их только между прочим. Но нет, это ни к чему не приведет: проклятая разница характеров, минутных настроений все перепутает. Вот если бы какой-нибудь механический психометр изобресть, вроде того, как сделал Вундт для измерения интенсивности чувства! Интересная была бы штука и очень важная для науки. До сих пор психология занимается качеством впечатлений, но мало заботится об их количестве. Тем не менее, казалось бы, в этом ключ к разрешению многих запутанных психологических загадок, так как известно, что те впечатления и чувства, которые чаще всего повторяются, оставляют наиболее глубокие следы в душе. Статистика, статистика поможет проникнуть. глубже в загадку характеров в натур человеческих, как уже отчасти могла проникнуть в психологию обществ, масс народных!»

Мало-помалу такие мысли о науке, о теориях, не раздражающих сердца и чувства, успокоили Андрея. Ему вспомнилисъ молодые пылкие товарищи, искренно преданные идее свободы и счастья всех людей, вспомнились их споры, их общие стремления к пополнению своих знаний, их детская радость от познавания всякой новой истины, и ему стало так легко, так весело, как будто он опять очутился среди них, как будто ни его, ни кого другого на свете уже не давит вековая мерзость рода человеческого – неволя! Его уста, бледные, но счастливые, невольно шептали слова песни :

Не всегда бушует море. – Чаще в море тишь да гладь,

Не всегда и в буре гибель – крепче снасти, друг, наладь!

И, быть может, в непогоде храбрым счастье суждено,

Вверься морю, к ясной цели донесет тебя оно.


Примітки

Вундт Вільгельм-Макс (1832 – 1920) – німецький психолог, фізіолог, філософ-ідеаліст і мовознавець.